|

Юность. — Тюбингенский университет. — Дружба с Гёльдерлином. — Sturm und Drang

Восемнадцати лет от роду, то есть в 1788 году, блестящим образом закончив свое гимназическое образование, Гегель поступил в Тюбингенский университет с намерением посвятить себя изучению богословия. Едва ли он серьезно останавливался на мысли сделаться когда-нибудь впоследствии пастором, но его несомненно привлекало общее философское содержание факультета. К тому же и наш юный педант не мог не заметить, какая деятельная работа мысли, какая перестройка всего заново происходила в отвлеченной области. «Преимущественно перед другими знаниями, — говорят нам, — богословие подверглось могущественному влиянию рационалистического, критически настроенного века. Опираясь, с одной стороны, на мощный фундамент философии Канта, с другой — на историческую критику Землера, на общее скептическое и гуманное настроение эпохи, рассудочное размышление (raison raisonnante) разорвало всякую связь с церковным ортодоксальным протестантизмом». Если пиетизм подкапывался под него с точки зрения прав сердца и личной совести, то есть подрывал его государственный, бюрократический (или, как говорит Шерр, полицейский) характер, то рационализм обратил свое внимание преимущественно на догматическую сторону учения. И мы увидим ниже, к каким ценным результатам привели Гегеля его богословские занятия, продолжавшиеся почти без перерыва семь лет (1788—1795 годы).

Конечно, на первых порах он и здесь, то есть в области богословских занятий, является перед нами послушным учеником, покорно переваривающим весь мусорный материал, вынесенный из чтения в большинстве случаев неумных книг и из слушания, за редким исключением, сухих лекций; но в то же время в период этих богословских занятий мысль Гегеля уже начинает расправлять свои могучие крылья. Пока же он по-прежнему продолжает собирать коллекции цитат и приводить в порядок свои многочисленные выписки. Он все еще «lumen obscurum»*, как зовут его товарищи, которому, однако, суждено скоро засветить... увы! — не ко благу человечества.

* «Сумерки», «свет невидимый» (лат.) — Ред.

Попробуем теперь нарисовать картину студенческой жизни Гегеля, когда он пил, любил и даже сочинял стихи. Но сначала, что такое были германские университеты того времени? Раз уже цитированный нами Лаукгард описывает университетскую жизнь нижеследующим образом: «Жизнь студентов, или буршей, Гиссена, благодаря стараниям высланных туда нескольких йенских студентов, была устроена совершенно по образу йенской. Кто хотел быть уважаемым буршем, тот должен был каждый вечер посещать по крайней мере одну пивную — рейнская кружка пива стоила два крейцера — и пить там до 10—11 часов. Говорить о научных предметах считалось педантством, поэтому разговор постоянно держался на делах буршей и часто переходил в сквернословие. Я помню, в пивной Эбергард-Бум читались даже правильные лекции сквернословия по рукописному экстракту. В Гиссене попойки были разрешены, и мы часто пьянствовали на улице. Большая часть студентов вела себя свиньями. Байковая куртка была их постоянным нарядом — и в праздник, и в будни. Кроме того, студенты носили кожаные панталоны и длинные сапоги. Драки были не редкостью: дрались даже на улице. Вызывавший на бой шел под окна своего противника, стучал палкой по тротуару и кричал: "Pereat (Да погибнет) NN — собака, свинья!" Вызываемый являлся, завязывалась драка, наконец приходил педель*, разнимал врагов, сажал их в карцер, чем и кончалось дело. Между грубыми непристойностями, бывшими в моде в Гиссене, замечательны так называемые генеральные экскрементации, которые устраивались так: 20 или 30 студентов напивались порядком в пивной, становились перед домом, где жили женщины, и, по команде, со свистом, начинали все вместе мочиться, как животные... Лихорадочная страсть к исписыванию тетрадей отнюдь не мучила гиссенских студентов. В других университетах я всегда находил завзятых тетраде-исписывателей, особенно в Галле: там студенты наполняли целые тома университетской мудростью. Впрочем, и галльские студенты были очень грубы. В Йене у каждого бурша была так называемая "шармант", простая девушка, с которой он жил, пока оставался в университете, и которую, уезжая, передавал товарищу».

* Педель (нем.) — школьный сторож (швейцар); младший служащий высшего учебного заведения. — Ред.

Но Тюбингенский университет отличался, по-видимому, нравами более просвещенными и гуманными. В нем, по словам Штрауса, «одномышленники студенты и профессора сообща подвизались на учебном поприще и сообща же решали все несогласия в области духа». Здесь устраивались настоящие ученые корпорации, со всевозможным тщанием штудировавшие Канта или лейбнице-вольфовскую философию. Не надо, однако, думать, что студенческая жизнь ограничивалась исключительно «преследованием интересов духа». Самые горячие споры об антиномиях совершались в непременном сообществе и присутствии пивных кружек, причем зачастую дуализм кантовой философии находил себе полное примирение во взаимных объятиях сначала разодравшихся, потом поцеловавшихся и наконец заснувших юных мудрецов. Если в Гиссене всякий, не поглощавший такого количества пива, которое способно привести в расстройство желудок не только человека, но и быка, считался «подлецом» и «идиотом», то в Тюбингене требования, предъявляемые доброму буршу, были гораздо умереннее и носили характер более интеллигентный. Общее философское движение века отразилось и на жизни учащейся молодежи. Не надо забывать, что университетские годы Гегеля относятся к той эпохе, когда философия совершала свои подвиги; когда кёнигсбергский старик, Кант, со смелостью религиозного реформатора очищал от метафизической шелухи все области человеческого знания; когда Вольтер и Руссо, закончив свои работы, могли видеть, какими быстрыми, могучими волнами распространяется начатое ими движение во имя прав человеческой личности, ее ума (Вольтер), ее сердца и воли (Руссо). А молодежь всегда отзывчива и восприимчива. Еще в 70-х годах того же века она интересовалась исключительно триединым принципом «Wein, Weib und Gesang» («Вино, женщина и песня»). Общее нравственное утомление окружающей ее среды, сухой педантизм в области знания толкали ее на путь трактирных подвигов. Но повеяло новым духом, общество встрепенулось и приободрилось, перспектива новой человеческой жизни, не совсем, правда, ясная, но заманчивая, открылась перед умами — и трактирные подвиги утеряли все свое прежнее обаяние. Если прежде говорить о науке и вообще о возвышенных предметах считалось непозволительным педантизмом и даже «подлостью», то теперь только такие разговоры и были в моде, только они и требовались. И великие, и малые подчинялись этому новому веянию; оно заставляло подтягиваться даже и глупых людей, оно зажимало рот всем, кто, несмотря ни на что, не мог сделать ни шагу вперед от прежних буршевских идеалов. Мы имеем даже свидетельство о том в высокой степени любопытном и назидательном обстоятельстве, что общий подъем духа и умственности отразился и на нравственных идеалах и привычках молодежи. Прежде, например, как мы видели, считалось совершенно естественным и даже необходимым, чтобы добрый бурш в бытность свою в университете заводил себе любовницу, а затем, закончив курс наук, пропитавшись высшими принципами философии, передавал ее, эту любовницу, эту бедную простую девушку (которую, кстати сказать, он нередко бивал), точно мебель, своему товарищу вместе с прочим ненужным хламом прошлой студенческой жизни. Но в философствующих корпорациях Тюбингенского университета царствовал не только подъем умственности, но и нравственных требований вообще. Отдельные личности доходили даже до ригоризма* и своим примером, своим строгим отношением к себе вызывали в большей или меньшей степени удачное подражание.

* Чрезмерная строгость, прямолинейность в соблюдении нравственных принципов, в поведении. — Ред.

Легко предположить, что в философствующих корпорациях говорилось неисчислимое количество глупостей и едва ли хоть один вопрос решался в должном, с точки зрения истины, смысле. Но важно не это, важен вдруг нахлынувший (именно вдруг) на жизнь германской молодежи подъем духа. Он сделал невозможным возводить в идеал юности трактирное времяпровождение, истребление пива, скотское отношение к женщинам. Он потребовал от человека ума, знания, а следовательно, и прилежных занятий, он одухотворил его интересы и нарисовал ему картину лучшей или даже хорошей жизни. Конечно, не надо увлекаться, не надо думать, что все стали умны и что все добродушные, ограниченные (в большинстве случаев) бурши вдруг засверкали всеми цветами добродетели. Не надо забывать, что волна умственности нахлынула вдруг, нахлынула на почву, совершенно для нее неподготовленную, и, само собой разумеется, не могла смыть сразу всей накопившейся грязи. И то правда, что большинство только тянулось за духом времени, так сказать, «лебезило» перед ним и впоследствии, при перемене обстоятельств, с легким сердцем, не удручаемым никаким раскаянием, сделало крутой поворот налево кругом и с подлой, опять-таки лебезящей усмешкой обливало помоями «Sturm und Drang Periode» («период бури и натиска») своей юности. Но и без всяких увлечений остается тот несомненный факт, что трактирные идеалы утеряли свое исключительное господство над умами молодежи и вместо них появились другие: сначала научной и философской истины, потом уже истины вообще, истины жизни.

Попав после строгой обстановки родительского дома в бурный и одушевленный кружок своих университетских товарищей, Гегель, на первое время по крайней мере, расстался со своим педантизмом и своей научностью. По-видимому, он не прочь был в виде отдыха от философских рассуждений кутнуть слегка и поволочиться за «милыми и достойными представительницами слабого пола». Он любил, например, устраивать такие игры с фантами, в которых на его долю достается поцелуй какой-нибудь «розовощекой Гретхен», и даже «при устройстве таких игр выказывает некоторое нетерпение». Очень часто видим мы его в какой-то весьма уютной Bier-Halle, принадлежащей одному из пяти миллионов немецких Миллеров, куда его привлекают пиво, дружба и... маленькая, полненькая блондинка с удивительными синими глазками. По поводу этой блондинки мы имеем следующие данные, сообщенные почтительным и обстоятельным Розенкранцем. Она была, конечно, добродетельна; имела, конечно, мамашу, одаренную всяческими достоинствами; была красива, умна (вероятно) и, главное, обладала удивительными синенькими глазками. Видеть ее и говорить с нею, ввиду ее добродетели и мамаши, было вообще очень трудно, но судьба не была безжалостна к целому отряду влюбленных в удивительные синие глазки студентов. Именно: добродетельная девушка имела привычку ежедневно в три четверти седьмого проходить через комнату, где сидели косматые и несколько подвыпившие уже бурши, направляясь в погреб за молоком, простоквашей или холодным габер-супом* к ужину. Тут-то, во время, если можно так выразиться, прохождения тюбингенской Венеры через пивную комнату, и надо было ловить момент, то есть приветствовать, белокурую девушку комплиментами, наскоро пожать ее хорошенькую молочную ручку и сунуть ей за корсаж свое — увы! — длиннейшее и скучнейшее стихотворение, начинавшееся обыкновенно эпиграфом из неудобоваримой для смертных вообще, совершенно неперевари-мой для слабого пола, вольфовской онтологии. Как нам это доподлинно известно, Гегель принадлежал к отряду влюбленных и не пропускал ни одного вечера, чтобы не полюбоваться на красавицу. По его идее даже был устроен бал, на котором он неохотно танцевал и очень охотно, даже «с некоторым нетерпением», устраивал игру в фанты. История умалчивает, получил ли он на сей раз страстно желаемый поцелуй.

* Суп из овсянки (нем.). — Ред.

Не угодно ли заодно полюбоваться стихами Гегеля, написанными им в это время, стихами, недурно передающими господствующее настроение юного философа:

Gluklich, wer auf seinem Pfad
Einen Freund zur Seite hat,
Drame] glucklicher aber ist,
Wen sein Madchen feung kusst.

Счастлив, кто в жизни
Имеет около себя друга;
Но втрое счастливее тог,
Кого горячо целует его возлюбленная.

Вообще в лице Гегеля в этот период мы имеем перед собой добродушного, неуклюжего, несколько сентиментально настроенного бурша, готового даже забывать лекции профессоров ради удивительных синеньких глазок, пишущего скверные стихи (мы привели лучшие), курящего скверный табак, пьющего прекрасное пиво и проявляющего свое веселое настроение в неудержимом раскатистом смехе, приводившем в ужас мирных тюбингенских граждан...

Но все же он не забывает своих обязанностей, и мы не раз видим его говорящим проповеди, как это было принято на богословского факультете.

Вспоминая впоследствии о своих студенческих годах. Гегель в письме к Нитхаммеру говорит: «Мой отец имел полное основание быть недовольным мною». А между тем это единственные годы, которые способны привлечь к себе воображение биографа и читателя. Перед нами неоперившийся еще юный философ, отзывчиво и даже страстно откликавшийся на призыв жизни. В этом эмбрионе, увлекающемся французской революцией, сажающем деревья свободы, дающем клятву «никогда не верить в то, во что верить приказано», мы лишь с величайшим трудом можем различить первообраз будущего угрюмого философа, властно и жестоко преследующего всякие уклонения от того пути, который он сам почитает за истинный. Но этот эмбрион, несмотря на свои увлечения, на беспорядочность своей жизни и занятий, более близок нам, обыкновенным смертным, чем будущий властолюбивый педант, с таким презрением смотрящий на всякое служение чувству, на всякую борьбу во имя идеала, мелькнувшего перед разгоряченным любовью или ненавистью воображением.

«Мой отец имел полное основание быть недовольным мною», — говорит Гегель, и мы охотно соглашаемся с ним, встав на точку зрения господина советника вюртембергской счетной палаты. Но и сам Гегель недоволен своей юностью. Он бы желал видеть в ней более порядка и меньше разбросанности, свидетельствующей об излишней горячности впоследствии презираемого чувства. К этой юности, однако, относится самое светлое воспоминание его жизни — дружба с Гёльдерлином.

Они были сверстниками, обоим не исполнилось еще и двадцати лет, когда они поступили в Тюбингенский университет. Гёльдерлин был поэт, и только молодость могла заполнить глубокое различие между его характером и характером Гегеля. Еще ребенком он начал писать стихи и, как истинный талант, писал их со свободной и смелой доверчивостью к своему сердцу и своей фантазии. Его стихотворения уже в юности отличаются чрезвычайной нежностью выраженных в них чувств. Он сильно увлекался поэмами Оссиана и Клопштока, с другой стороны, он заимствовал у великого «Жан Жака» понятие о человеческих правах и радовался тому, что французская революция подготовляет осуществление гуманных идей. В своих гимнах он воспевал добродетель, свободу, любовь к отечеству и с поэтическим красноречием излагал мысли, заимствованные из «Contrat social»*. Он хотел быть поэтом свободы и человечности и, совершенно естественно, с ранней молодости питал глубочайшее уважение к своему земляку Шиллеру. Шиллер умел увлекательнее всякого другого выражать идеалы юношеского возраста, горячо нападал на грубые предрассудки своего времени и, вместе с тем, со своими возвышенными стремлениями и верованиями соединял склонность к меланхолии и к разочарованию. Гёльдерлин, как маркиз Поза, любил только человеческий род и поколения будущих столетий, и рядом с этим чувствовал упорную, беспредметную тоску «по какой-то чудной, утерянной человеческой жизни».

* «Общественный договор» (франц.), сочинение Ж. Ж. Руссо, — Ред.

В Гёльдерлине было нечто большее, чем простая наклонность к благородной чувствительности или способность проливать умиленные слезы при таких высоких словах, как «свобода, равенство, братство и отечество». Он был болен своим воображением, боявшимся всякой действительности, чуждавшимся всяких реальных конкретных образов. Он любил только свои мечты, свои чувства, создания своей поэтической фантазии, высокие идеалы, но не жизнь, которая была вокруг него. Посмотрите на его отношения к женщинам, и кто же скажет, что это отношения здорового человека? Все достижимое или достигнутое, все воплощавшееся в формы обыденной действительности претило ему и вызывало какое-то болезненное отвращение. Он мог любить только платонически и ту женщину, владеть которой не представлялось никакой возможности. Слишком высоких, слишком обидчивых требований его сердца не могли удовлетворить ни один друг, ни одна возлюбленная. Однажды он написал: «Мне, вероятно, никогда не придется любить иначе, как в своем воображении», — и в этих словах ключ к пониманию его характера. Он любит фантастический образ гречанки Мелиты, «которая прелестна и священна, как настоящая жрица любви»; но так как действительность никаких «настоящих жриц любви не представляла», то земная любовь оказалась невозможной. Только однажды действительность пахнула на него своим здоровым дыханием, но и тут Гёльдерлин остался верен себе. Он нашел «земное совершенство» — в лице матери своих воспитанников, женщине очень умной и нежно настроенной, но в то же время и недостижимой. Но это-то именно обстоятельство, что он никогда не мог вступить в обладание предметом своей любви, окончательно укрепило Гёльдерлина в убеждении, что это — идеал. Он быстро взвинчивает себя без всякой меры, без всякого сострадания к здравому смыслу. Сюзетта Гонтар, тридцатипятилетняя дама, немедленно превращается в настоящую гречанку, в «священную жрицу любви». Он пишет страстные письма, в которых выражает желание обнять вселенную и человечество за доставшееся на его долю счастье — созерцать совершенство.

Но и эта любовь оказалась лишь весенним лучом. Гёльдерлин скоро опять погружается в меланхолию. Разрыв с действительной жизнью, отвращение от всего, что может дать земное счастье, приводят нашего поэта сначала к грусти, потом к помешательству. «Все противно, все гадко, все скверно в окружающей жизни!» — говорит Гёльдерлин. «Нет народа более жалкого, чем немцы! — восклицает он в другой раз. — Вы найдете между ними ремесленников, но не людей; мыслителей, но не людей; священников, но не людей; господ и рабов, юношей и стариков, но не людей». «Склад семейной жизни — глуп». «Политика — бессмысленна». «Человеку, как гусю, приходится стоять в современном болоте».

Такой разлад с действительностью мог повести или к борьбе с ее злом, или к обидчивому удалению от нее, к бесполезным жалобам и полному разочарованию. Гёльдерлин избрал второй путь и, конечно, погиб. Он бранится, проклинает, насмехается, когда сердце его обливается кровью, но не находит и признака силы в душе, чтобы проявить свое негодование к активной борьбе.

«Варварство и варварство!» — постоянно восклицает он. Но что же делать с ним? Неужели же надо оставаться спокойным зрителем? Спокойным Гёльдерлин быть не мог. Он тосковал, мучился и искал своего спасения в созерцании, в мире грез, идей, образов. Сильный талант, как Гёте, сильный ум, как Гегель, уравновешенные натуры, как Гегель и Гёте, могли рискнуть пойти на это, то есть на примирение с жизнью, какой бы она ни была, лишь бы идеалы хороши были, но Гёльдерлин погиб — «завявши без расцвета». Его тяжелая тоскливая жизнь освещалась только одним светом, который лился на нее из созерцания греческой древности. Гёльдерлин был влюблен в Грецию. Я говорю «влюблен», потому что иначе не знаю, как охарактеризовать его чувства. Он был влюблен с полным отречением от своего «я», он обожал и любовался на свою красавицу, даже не думая ближе подойти к ней или приблизить ее к себе. Он был счастлив при мысли, что когда-то на земле существовала дивная страна, жизнь которой, полная счастья, полная силы, представляла гармонически целое, гармонически прекрасное. С ужасом, по всей вероятности, посмотрел бы он на человека, который предложил бы ему принять меры к восстановлению этой прекрасной древности на германской почве. Ему достаточно было одного созерцания этой жизни, которая вся представлялась ему как бы выточенной из белого паросского мрамора с дивными формами Венеры Медицейской. Во имя этой Греции он отворачивался от своей родины, совершая невольно, в pendant* духу времени, один из самых тяжких грехов человека. Он видел вокруг себя пошлость и ничтожность, видел разрозненных, разбитых на мелкие части людей современности, преисполненных внутренними непримиримыми противоречиями. И с тихой грустью меланхолически созерцательной натуры он обращал глаза свои к своему божеству — этой спокойной и дивной в полном обладании своей красотой Греции.

* Соответствие (франц.). — Ред.

«В Гёльдерлине, — говорит Гайм, — Гегель встретил, так сказать, живое воплощенное чувство древности». Под его влиянием в нашем философе с большей еще силой пробудилось детское влечение к классическому миру, когда Антигона оказывалась родственнейшей из душ, а слишком современный Вертер почти не производил впечатления.

Сойдясь на этой почве, они стали друзьями, вместе приветствовали французскую революцию, вместе клялись быть «свободными» людьми, гражданами того мира, где царит красота и гармония. Они дали однажды друг другу дивную клятву «жить для свободной истины, никогда не заключать мира с постановлениями, определяющими, что должно думать и что чувствовать». В этой клятве выразилась вся их бодрая, юношеская вера в самих себя, в свои молодые силы, достаточные для подчинения себе вселенной.

Трудно сказать, что нравилось Гёльдерлину в малоподвижном, слишком уж рассудочном Гегеле. Как могли они быть друзьями, несмотря на резкую противоположность своих натур? Но, вероятно, Гёльдерлина привлекало в нашем философе как раз то, чего не хватало ему самому: спокойная осмотрительность, осторожная логика и глубокая вдумчивость. Быть может, ему нравилось раскачивать это тяжелое тело своими одушевленными, полными восторга речами, тем более, что это удавалось ему как нельзя лучше. Под влиянием Гёльдерлина Гегель принялся даже за стихотворение, топорное, неуклюжее, но несомненно мечтательное, где он унижал современную пошлую действительность во имя дивной греческой жизни. Отношения к Гёльдерлину были для Гегеля «святая святых», куда он удалялся после своих кутежей и праздного студенческого времяпровождения, особенным миром, где владычествовала свобода и красота, где фантазия и сердце находили себе полные права гражданства. «Надо быть добрым и честным, не надо склоняться перед жизненной прозой, тем менее увлекаться ею», — говорил Гёльдерлин, и Гегель слушал его, надо думать, искренне.

Мирные занятия Гегеля богословием, его невиннейшие развлечения вроде игры в фанты ради получения поцелуя какой-нибудь Маргариты Луизы Каролины Марии или ухаживаний за хорошенькой белокурой девушкой внезапно были прерваны событием, сразу приковавшим к себе внимание всей Европы и даже более того. Мы говорим, конечно, о французской революции, начавшейся 5 мая 1789 года, если считать ее со дня созыва Генеральных штатов. Все лучшие и даже худшие умы Германии (например, Гейнц) возликовали, и, по-видимому, не было решительно никакого предела их восторгу. Клопшток и Форстер, Кант и Фихте — все с одинаково радостным сочувствием приветствовали начало всемирной трагедии. Клопшток сочинял свои возвышенные оды, в которых напыщенные и ходульные строфы были наполнены священными словами свободы и братства. Фихте оправдывал французов за все содеянное ими и смело говорил о праве народов, подыскивая ему десятки философских оснований в своем гибком и идеалистически настроенном уме. Ликование на первых порах было всеобщим, и каждая театральная (увы, только театральная) сцена, разыгравшаяся в Париже, находила себе восторженных хлопальщиков по эту сторону Рейна.

На всех перекрестках кричали о наступлении новой эры, о том, что пришло царство свободы и братства, и, странно, совсем не маленькие дети, а большие люди находили какое-то особенное удовольствие в беспрестанном повторении возвышенных слов «liberte, egalite, fraternite» («свобода, равенство, братство») и в платонических восторгах перед ними.

Политическая невинность и наивность немцев была так велика, что французская революция даже после разрушения Бастилии (14 июля 1789 года) продолжала вызывать искренние рукоплескания в людях самых различных взглядов, самых противоположных стремлений. Все, по-видимому, сходились в том, что «fraternite» и «liberte» звучат очень громко, а главное — в своем полнейшем непонимании того, что происходило у них перед глазами. На революцию любовались, как любуются на начинающееся извержение. Отчаянные столпы на хмуром вечернем небе, глухой раскат землетрясений, облака пепла и дыма, носящиеся над кратером, очевидно, принадлежат к самым красивым зрелищам. И на него любовались, как любуются суровыми видами природы, гениальным произведением батальной живописи, драмой, возбуждающей высокие и прекрасные чувства. Читая речи ораторов Национального собрания, прислушиваясь к глухим раскатам громового голоса Мирабо, немецкие добродушные, идеально настроенные зрители рукоплескали и хлопали знакомым актерам и актрисам. Чего бояться их? Мечи у них картонные, роли заученные, пистолеты хлопают сырым картофелем и в крайнем случае способны вызвать быстропроходящую шишку на лбу.

Немцы и раньше любили свободу, и раньше писали по ее адресу возвышеннейшие, длиннейшие и скучнейшие оды. Но они любили ее как идею, как представление и даже не подозревали, что та может сделаться фактом жизни. Соловей постоянно плачет о розе, немцы постоянно плакали о свободе, и одно слово «Freiheit» («свобода») делало необходимой усиленную понюшку табаку и обхождение при помощи носового платка Что говорить, приятно видеть на сцене героя и гибель его. Это возбуждает высокие чувства, но было бы наивно требовать героизма от самого себя в этой пошлой практической действительности! И к чему? Можно любить свободу и будучи холопом, так как свобода, как идея, существует сама по себе, независимо от жизни, а мысль о ней опять-таки возбуждает высокое настроение.

Слова вызывали восторги; действия, проводившие эти слова в жизнь, возбудили почти общее отвращение. За кратковременной порой ликования быстро наступила реакция, и целая туча проклятий посыпалась на головы ИМ в чем неповинных «liberte», «fraternite», «egalite».

Такое непонимание революции, такое эстетическое или, вернее, платонически восторженное отношение к ее первому акту дает нам возможность отметить любопытную сторону тогдашнего немецкого характера. Мы говорим о странной способности жить в мире грез, вздохов, мечтаний, быть там благороднейшим человеком и находить свое полное утешение и счастье в этой несуществующей области. Принципы заоблачной сферы мечтаний и принципы действительности находились друг с другом в непримиримом противоречии, и такое противоречие не тревожило человека, а, напротив, составляло необходимую принадлежность его спокойствия и благополучия. Самым искренним образом готов он был защищать всеобщее равенство, но упаси Боже, если бы кто-нибудь его, трибуна человечества, вместо надворного назван бы титулярным советником. Радикализм мысли, мечтательное благородство, любовь к свободе мирно уживались с самой пошлой действительностью, с самым безукоризненным холопством в общественных отношениях. И если бы еще это было лицемерием, если бы это происходило от умственного убожества! Но в таком криминальном с нашей точки зрения противоречии повинны были первые люди несомненно великого и богато одаренного народа. И они, эти первые люди, рукоплескали революции до той поры, пока не убедились, что она очень серьезно рассчитывает из области слов и краснобайства перейти в область поступков. Этих-то поступков, совершенно логичных с точки зрения принципа, возбуждавшего такие восторги, и не ожидали, а когда они появились на сцене, когда зрители убедились, что у героев разыгравшейся драмы не картонные мечи, не детские пистолетики, хлопающие картофелем, а настоящие дамасские отточенные клинки и целая артиллерия, заряженная настоящим порохом, — революцию возненавидели и прокляли почти все, кроме Фихте в Германии, Фокса в Англии и еще десятка им подобных!

Французская революция совершенно неожиданно для немцев, и также неожиданно для самой себя попыталась примирить это противоречие, уничтожить дуализм жизни — идеи и факта, принципа и действительности. И так как эта попытка сопровождалась ужасно невежливым отношением к идеальному миру, то немцы глубоко обиделись и учинили единогласный концерт «протестующих». Конечно, праздник Разума, разрушение Бастилии — очень красивые зрелища, но праздник праздником, а гильотина ничего праздничного в себе не имеет.

Любопытно, что в исходной точке своей биографии Гегель сошелся с французской революцией. Ему также было необходимо заполнить чем бы то ни было пропасть между идеей и фактом. Революция заполняла ее декретами и гильотиной, Гегель — диалектикой. Революция заявила, что принцип должен воплотиться в действительность; Гегель уничтожил дуализм, решив одним гениально смелым полетом мысли, что мир идеи и действительности — одно и то же, что никакого противоречия между ними нет и быть не может, что мыслимая свобода, красота и прочее — то же самое, что и реально существующее. Идея — вот она действительность, а другой действительности искать нечего. Поэтому тот, кто имеет идею свободы — уже свободен; но, как основательно заметил Шопенгауэр, думать, что у меня в кармане 100 гульденов, и иметь в кармане 100 гульденов — совсем не то же самое.

Посмотрим, однако, как относился Гегель к революции. Молодежь горячилась. Мирные тюбингенские граждане с ужасом видели, что философически настроенные бурши дерутся из-за политических уже убеждений очень толстыми палками и поют «Марсельезу» с еще большим восторгом, чем прежде «Gaudeamus igitur»*. Устроился даже политический клуб, где Гегель был одним из самых ревностных, хотя и не красноречивых ораторов за права свободы и равенства. Целые ночи напролет проходили в ожесточенных дебатах, и отчеты Национального собрания комментировались с еще большим усердием, чем прежде «Онтология» Вольфа или «Теодицея» Лейбница. Кричали и волновались. Кричали на всех языках и волновались всеми фибрами души.

* «Будем же радоваться...» (лат.) — первые слова одноименной студенческой песни, популярной некогда в университетах Европы. — Ред.

— In tyrannos*, — провозглашал один по-латыни.
— Tod dem Gefsindel**, — отвечали ему по-немецки.
— Vive la liberte! Vive Jean Jacques!.. Et perisse la politique d'aujourd'hui!***— поддакивали на французском диалекте .

* Против тиранов. — Ред.
** Смерть мерзавцам! — Ред.
*** Да здравствует свобода! Да здравствует Жан Жак! Смерть политическим чудовищам! — Ред.

Гегель волновался не меньше других.
Существует даже предание, будто в одно дивное весеннее утро Гегель и Шеллинг вышли за ворота мирного Тюбингена с особенно торжественными лицами. Их плащи были надеты на манер греческих туник, в их руках находился небольшой зеленый отросток дерева. Пройдя недалеко от города, приятели остановились и, трижды провозгласив: «Vaterland und Freiheit» («Отечество и свобода») — посадили в землю свое деревце. Оно именовалось деревом свободы, которому, однако, не суждено было дать ростков.

Приходится пожалеть, что у нас так мало подробностей об этом времени и о жизни политического клуба. Мы знаем только, что юношество увлекалось как нельзя более горячо и что несогласие в политических убеждениях доводило до ссор сторонников различных мнений. Известно также, что громким «vive la liberte et perisse...» и прочим зачастую по ночам нарушался мирный сон тюбингенских граждан, беспокойно вопрошавших себя: не приехал ли в город Марат или Фукье Тенвиль. Неизвестно также, что стало с деревом свободы, посаженным Гегелем и Шеллингом, и на какую хозяйственную надобность оно пошло. Несомненно лишь, что через несколько лет Гегель сам бы срубил его еще с большим удовольствием, чем посадил.

Революционное увлечение в нем быстро сменилось не только реакцией, но и ненавистью к революциям вообще.

Увлечение Гегеля революцией продолжалось самое короткое время и ни к каким серьезным результатам не привело. «В нем, — говорит Гайм, — опять пробудилась его рассудительность и положительная сторона его характера, требовавшего во всем известной меры. Его приводили в ужас проливаемая террористами кровь и совершаемые ими насилия; но и независимо от всего остального для Гегеля уже было достаточно неизящной и эксцентрической обстановки революционной драмы, чтобы возбудить в его душе полное к ней отвращение. Вот почему мы можем следить за влиянием юношеского увлечения только до того времени, когда Гегель вскоре по окончании университетского курса отправился в Берн в звании домашнего учителя».

Будущий философ реставрации и абсолютного порядка отдал дань волнению юношеской крови, а затем выступил на свой собственный путь, не имевший ничего общего с практическими и конкретными стремлениями революции.

После пятилетнего пребывания в университете Гегель окончил курс наук и сдал экзамен на степень кандидата богословия. От своих профессоров он получил свидетельство в том, что он вообще молодой человек с хорошими способностями, но не отличается ни особенным прилежанием, ни большим запасом сведений, говорит плохо и может быть назван «идиотом» в философии. Прожив несколько времени у своих родителей в Штутгарте, он принял место домашнего учителя в доме господина Штейгера фон Чуг в Берне.