|

Йена. — Профессорская деятельность — Отношения к Шеллингу

Переехав в Йену, сказали мы, Гегель сразу очутился в самом водовороте германской умственной жизни. Университет, где ему приходилось начинать свою педагогическую деятельность, считался одним из лучших во всей стране; число студентов далеко переходило за тысячу, а о массе приват-доцентов мы имеем сведения, что они в одно и то же время читали по несколько параллельных курсов: до того было их много. Йена несомненно была центром, йенская философская кафедра, еще недавно занятая Фихте, обращала на себя всеобщее внимание. Сама философия обновлялась и привлекала лучшие умы. Кого из молодежи, толпившейся вокруг кафедр профессоров и жадно ловившей несколько туманные, но казавшиеся всеобъемлющими истины, не соблазняла упроченная уже слава Канта и Фихте, чье воображение не разгоралось при взгляде на Шеллинга, excellentissimus'a*, несмотря на свои двадцать пять лет, знаменитого автора системы трансцендентального идеализма, почитавшейся многими за откровение? Философия занимала все поле умственной жизни, а точная наука, несмотря на только что сделанные ею великие открытия в области естествознания, оттеснялась на задний план, пользуясь разве уважением, к которому примешивалась доза высокомерия. Ум человеческий все еще стремился одним могучим порывом творчества объяснить себе сущее и пренебрегал усилиями скромных тружеников экспериментаторов.

* Превосходнейшего (лат.). — Ред.

Гегель, философ par excellence*, друг Шеллинга, имевший уже у себя в чемодане черновые наброски своей системы, мог, следовательно, считать себя счастливым: перед ним открывались лучшие перспективы, а полученное недавно наследство позволяло провести несколько лет самостоятельно, без скучных обязанностей домашнего учительства, без боязни за завтрашний день. Все его силы могли найти полное применение, и он, охваченный бодрой атмосферой, на самом деле сразу бросается в борьбу. Работает он неутомимо, как прежде, но это уже не скромная работа в тиши кабинета, а настоящее дело на глазах у всей Германии, быть может, всего человечества! Сначала, впрочем, ему пришлось написать диссертацию «pro venia legendi», чтобы получить право читать лекции. Весь материал был уже заготовлен раньше и, поощряемый с одной стороны Шеллингом, с другой — своим собственным желанием как можно скорее добиться кафедры, Гегель в первый же год своего пребывания в Йене защищает на публичном диспуте свое «De orbitis planetarum»**, где, отвергая Ньютона, обращается для своих астрономических соображений к гипотезе Платона, изложенной в «Тимее». Как истинный метафизик, он выдвигает на сцену таинственный ряд чисел: 1, 2, 3, 4, 9, 16, 28 — и определяет расстояние между планетами сообразно его указаниям. Тут отметим маленькое обстоятельство, не оказавшее, впрочем, на Гегеля никакого впечатления. Рассматривая свой таинственный ряд, он пришел к тому выводу, что между третьей и четвертой планетами не должно быть никакого тела, так как в ряду для него нет соответствующего числа. Как вдруг, почти накануне выхода диссертации, одному из астрономов удается открыть Цереру в пустом, по указанию Гегеля, месте. Нисколько не смущаясь, Гегель остался при своем презрении к телескопу. Отметим далее, что 27 августа 1801 года происходит его «Habilitations disputation», то есть диспут правоспособности, на котором наш философ защищал следующие характерные для него тезисы: «Критическая философия бедна идеями и несовершенна форма скептицизма»; «Основанием нравственности должно быть уважение к судьбе». Благополучно окончив свои диспуты, Гегель в 1801 году вывесил для студентов объявление, в котором говорил, что «в предстоящий семестр им будет открыт курс лекций по философии вместе со славнейшим Шеллингом».

* Преимущественно (франц.). — Ред.
** «Об орбитах планет» (лат.) — Ред.

Оставляя в стороне вопрос о том, каков был этот курс, скажем несколько слов о впечатлении, производимом Гегелем в первые годы его профессорства. Впечатление — увы! — было не из лучших: большинство студентов решительно ничего в этих лекциях не понимало, многие должны были напрягать все свои силы, чтобы уловить хоть единую мысль в длинном и скучном ряде силлогизмов. Розенкранц прямо говорит, что «на массу студентов Гегель не имел никакого влияния и его чтения были известны им лишь как редкий экземпляр полной неясности и темноты». Гегелю все давалось с громадным трудом, и сколько-нибудь сносным профессоров он стал только в Берлине через двадцать лет, да и тогда он без всякого сострадания обременял своих слушателей, требуя от них самого напряженного внимания и нисколько не заботясь о том, чтобы подогревать его. Во всяком случае, большинство студентов предпочитало Фриза или других приват-доцентов, а Гегелю приходилось довольствоваться почти пустой аудиторией. Не видно, однако, чтобы это особенно смущало его, и он всегда среди молодежи был полон собственного достоинства, позволив себе пошутить всего-навсего один раз за пять или шесть лет! Но в душе, быть может, у него накапливалось неудовольствие против счастливых конкурентов, и почему бы не искать здесь, в Йене, начала столкновения с Фризом, таким же приват-доцентом, но пользовавшимся популярностью, которое впоследствии окончилось к такому стыду для нашего философа? Но это еще впереди, пока же Гегель читает свои непонятные никому лекции и напрасно старается разъяснить аудитории смысл дорогого его сердцу «Абсолюта». Увы! Этот «Абсолют», несмотря на все усилия, никак не хочет спуститься на землю и войти в головы слушателей. Из них только двое — Цельман и Сутмейер — считают себя гегелианцами и пропагандируют абсолютное, но едва ли особенно удачно.

Гегель требовал слишком многого от своих слушателей, и те совершенно основательно отвернулись от него, по крайней мере на первых порах. Он хотел, чтобы ему внимали, как пророку, принимая на веру каждую его мысль, и почитали бы за высшее счастье здесь, на земле, проникнуть сквозь колючую скорлупу формы до «миражеобразной» истины, как называет ее Гайм. Впоследствии Гегель действительно добился этого и имел в своем полном распоряжении целую аудиторию, не смевшую дохнуть, чтобы не упустить какого-нибудь самого незначительного звена в бесконечно долгой, диалектической цепи. Но для йенских слушателей эти требования были преждевременны. Отметим при этом любопытную черту деспотизма мысли, которая так рано проявилась у нашего философа. Он твердо, безусловно был убежден, что каждое слово, исходящее из его уст, есть нечто подобное откровению, что основные принципы его системы ни в каких доказательствах не нуждаются, что кто не понимает его — тот полуидиот, пошляк, «тривиальный ум, опошлившийся от собственной тривиальности». Гегель всегда считал свое дело оконченным, раз ему удавалось изложить какой-нибудь вопрос, но он нисколько не заботился о том, чтобы сделать это изложение доступным. Для этого он как будто слишком презирал своих слушателей. Не только заискивать перед ними, но даже снисходить к слабости их понимания он не считал нужным. Свои редкие разъяснения он давал всегда почти «с усмешкой», с легким отвращением, подчеркивая при этом, что если он и делает это, то только ввиду умственного убожества других. Единственно подходящими для него учениками были рабы, «с испугом замечавшие свое случайное, мгновенное понимание», не только не спрашивавшие «почему», но и не смевшие сделать это.

Очаровывая людей всеохватывающим гением своей мысли, Гегель в душе достаточно презирал их. Эту черту можно рассмотреть в форме его чтения. «На профессорском кресле, — по словам его ученика Гото, — как бы с неохотой отделяя каждое слово, каждый слог, беззвучно и со швабским произношением (от которого, кстати сказать, он никогда не хотел отделаться) ставил он особо каждое предложение, беспрестанно кашляя и отхаркиваясь и беспрестанно перелистывая огромные тетради». Для того, чтобы нашлись преданные слушатели, надо было предварительно внушить, что все сказанное исходит от истинного гения. В Йене же, повторяем, этого условия не было.

К своим читателям, к своим слушателям Гегель не снисходил никогда. Он пренебрегал всеми общедоступными и элементарными приемами, чтобы стать понятнее хоть на йоту. Все равно как один немецкий математик на вопрос, почему он не публикует решения одной важной геометрической проблемы, презрительно отвечал: «А пускай добираются сами, если хотят», — так, в сущности, поступал и Гегель. «Понимайте, когда можете», — как будто говорил он своим слушателям, нисколько не заботясь о том, что их головы полны противоречиями и недоумениями. Иногда он даже как бы нарочно сгущал туман, играя словами и разрешая себе настоящие логические фокусы. Во множестве мест «Феноменологии духа», «Философии права» и позднейших курсов Гегель беспрестанно переходит от отвлеченной формулы к ее действительному содержанию, приписывая отвлеченной мысли все свойства действительности, то есть факта, допуская для действительности всю гибкость и все переливы мышления. Но нигде он не говорит, какую часть его суждений должно понимать как допускаемую только для процесса мышления и какую для мира действительного. От этого читатель и слушатель находятся в беспрестанной опасности впасть в ошибку, принять одно за другое, приложить мысль в случае, где она не прилагается. Отсюда бесконечные споры о том, как следует понимать и к чему относится то или другое выражение. Своего основного положения (истину должно рассматривать не только как сущность знания, но и как существо знающее, то есть что мыслимая и действительная природа отождествляются с мыслящим духом) Гегель не доказывает нигде. Но из него выводились все следствия, во имя его обрушивались громовые критики на отсталых мыслителей, всякое сомнение в этом случае считалось непониманием, полуидиотизмом. Гегель в своей полемике никогда не становится на точку зрения противника. Как в критиках, писанных им вместе с Шеллингом в Йене, так и позже, он не признает права противника удерживать хоть временно свое воззрение, но опровергает возражения во имя тех самых начал, которые заподозрены.

Это ли не деспотизм мысли! Гегель и сам иногда признает трудности своей системы и говорит, очень редко, впрочем, что для обыкновенного понимания некоторые его положения могут показаться странными и невероятными, что, пожалуй, их могут принять за шутку. В таком случае он «снисходит», дает кое-какие пояснения, предварительно заметив, однако, что для «философского понимания все это ясно и понятно, как дважды два...»

Но обратимся к его пребыванию в Йене.

Гегель встретился с Шеллингом как старый приятель и оба они поселились на одной квартире. У них были общие знакомые, оба участвовали на каких-то еженедельных философских обедах и оба ближе всего стояли к кружку романтиков. Если Шеллинга влекли в этот кружок не только общность убеждений, но и более нежная приманка в лице Августы Бемер, шестнадцатилетней красавицы, дочери А. Шлегеля, то Гегель, по-видимому, бескорыстно наслаждался обществом интеллигентных людей, слушая парадоксы Фридриха Шлегеля, добродушные замечания его любовницы Доротеи, всегда остроумные и язвительные речи «сплетницы» Каролины, жены старшего Шлегеля, и т.д. Тут же, в Йене, Гегель близко сошелся с профессором Нитхаммером, другом Фихте, слегка познакомился с Гёте и еще с кое-кем. Но на первых порах дружба с Шеллингом заслоняла все другие отношения. В эти дни неуверенности в себе, незнания себя в нем было столько бескорыстия, что совершенно свободно и искренне он отождествил философию Шеллинга со своей собственной и нисколько не усомнился выразить свои самостоятельно выработанные убеждения в простых и прозрачных формулах Шеллинговой «системы тождества».

К Шеллингу в это время он относился как друг, увлекался блеском его гения, старался проникнуться его взглядами и «радостно» воспринимал их в себя, как такие, которые дают ясность и твердость его собственной, слишком медленной и темной мысли. Он видел, что система Шеллинга во многих отношениях его собственная, но свою, по крайней мере в это время, он не мог выразить с таким блеском и такой конкретностью. Поэтому-то он и увлекся, увлекся как человек, лишенный дара слова, увлекается оратором, излагающим его собственные мысли. Шеллинг подсказывал ему то, что в неясных и запутанных образах копошилось в его собственной голове, чего он не решался высказать по своей слишком уж большой медлительности и осмотрительности. Гегель — и в этом особенность его гения — никогда не мог выразить только мелькнувшей мысли; чтобы сделать это, он предварительно должен был найти ей место во всей системе, связать ее с мириадом других мыслей. Шеллинг же был смелее; Шеллинг «учился на глазах у публики» и всегда гораздо более заботился о новизне, оригинальности, чем об обстоятельности. Поэтому-то он и дал Гегелю готовую форму, куда на первый раз могла, по-видимому, вложиться и собственная система последнего. Оба действовали искренне, но Гегель впоследствии, слишком много говоря о своих разногласиях с философией Шеллинга, чересчур мало останавливался на том, чем он был обязан своему другу. А эти обязательства громадны, их можно сравнить лишь с обязательствами Платона перед Сократом и Аристотеля перед Платоном... Шеллинг объяснил Гегелю его самого.

Шеллинг — блестящий писатель, блестящий оратор, блестящий талант вообще. Двадцати пяти лет он пишет уже свою систему трансцендентатьного идеализма и после Канта и Фихте становится первой знаменитостью Германии. Он работает порывами, свободно отдаваясь стремлению своего творческого духа, не боясь особенно противоречий, не особенно заботясь о том, чтобы придать цельность и строгую форму своей системе. Его философия блещет молодостью, изящной оригинальностью мысли, поэтическими обрезами, полной верой в самого себя и свои силы. Если метафизика вообще близка к поэзии, то насчет Шеллинга совсем трудно сказать, где начинается одна, где кончается другая. Очень сильный логический ум, Шеллинг, однако, не пользуется в полной мере своей замечательной способностью выматывать нить аргументов; он предпочитает сразу забрать читателя в свои руки, сразу поразить его воображение, а затем уже совершенно просто и свободно приковывает его внимание своими блестящими парадоксами, своим аттическим остроумием и особенной способностью вводить читателя во все тонкости своего настроения, сначала веселого, жизнерадостного, полного юношеского задора и увлечения, потом — меланхолического и даже траурного. В этом отношении Шеллинга можно назвать вполне поэтической натурой. Его богатая творческая фантазия не особенно долюбливает усидчивую работу, он всегда предпочитает угадывать, вместо того, чтобы добираться до вывода путем медлительных и терпеливых усилий. В этом заключалась та особенность его натуры, которая помогла впоследствии Гегелю совершенно оттеснить его на задний план. Он всегда слишком надеется на свой гений, на свою удивительную способность делать самые разнообразные и остроумные сближения, скорее подчинять себе ум читателя, чем руководить им. Достаточно было Фихте в одной газетной рецензии и коротенькой брошюрке намекнуть на принцип своей философии, как Шеллинг уже на лету подхватывает его, делает из него самые разнообразные выводы и обращает его в свою собственность. То же и еще более любопытное происходит впоследствии с естественными науками. С прозорливостью гения Шеллинг видит, что обновление философии должно явиться оттуда, из этой медленно нарастающей груды фактического материала.

Полный веры в самого себя, он набрасывается на нее и, нисколько не смущаясь разрозненностью материала, тогда еще совершенно не обобщенною, создает целую натурфилософскую систему. Блестящие открытия Гальвани, Вольта, Пристли, Кавендиша, Лавуазье завладевают его воображением. Но отнюдь не думает он идти по пути этих скромных тружеников. Презирая факт, Шеллинг верует лишь в силу дедукции, исходящей из немногих непреложных принципов. Двух-трех лет отрывочных занятий естествознанием оказывается достаточным, чтобы построить философию природы. Перед нами настоящая геометрия: сначала аксиомы, на доказательстве которых Шеллинг не считает нужным останавливаться, затем теоремы и леммы. Факты приводятся в виде иллюстраций. О едва известном в то время электричестве, гальванизме и прочем толкуется, как о каких-нибудь проблемах логики; исследования нет — везде господствует силлогизм; опытная физика отсутствует, вместо нее — физика умозрительная.

Но в характере Шеллинга была и другая черта, не менее поучительная, которая, развившись, к бесплодным умствованиям его философии прибавила еще и бесплодно проведенную жизнь. Я говорю об отделении от действительной жизни, о полном пренебрежении к ее практическим задачам и требованиям. В этом случае Шеллинг действует сообразно духу времени; он — одна из бесчисленных жертв этого убийственного разлада между внутренней природой человека и внешними условиями его жизни. Все равно как Гёльдерлин сошел с ума, Фридрих Шлегель перешел в католицизм, так Шеллинг закончил мистицизмом. С этой точки зрения его биография особенно поучительна. Уже в юные годы, после кратковременного увлечения революцией и борьбой с теологами, перевравшими Канта, основной заботой Шеллинга становится забота о примирении с жизнью. На языке того времени примириться с жизнью — значило отказаться от нее. Всего 25 лет от роду (1806 год) Шеллинг, по словам Гервинуса, уже смотрит на мир сквозь тусклые очки какого-то высшего презрения к действительности, равнодушия и пренебрежения к ней. Натура страстная и впечатлительная, но не особенно глубокая — Шеллинг односторонне воспринял в себя лишь малодушное направление своего времени, ту обидчивость, которая возникала в душе от столкновения со слишком пошлой действительностью. В 1809 году, когда верующему, по крайней мере страстно стремившемуся к вере в возрождение народа, Фихте казалось, что в Германии укрепляется общественный дух, Шеллинг уже преднамеренно закрывал глаза перед современной историей, называл характер новейшего времени идеалистическим и утверждал, что «господствующий дух времени есть стремление к внутренней сосредоточенности». Он ожесточенно ненавидел век просвещения и рационализм, считая его виновником революции, и с усмешкой посматривал на свои молодые годы, когда он не особенно, впрочем, серьезно думал практически помочь людям и сажал вместе с Гегелем деревья свободы. Теперь же, оставив свои мечты о спасении людей, Шеллинг стал исключительно заботиться о том, как бы самому спастись от жизни.

Таков был Шеллинг. Легко понять, как его богатая творческая фантазия благотворно действовала на Гегеля. Слушая его, Гегель понял самого себя и с воодушевлением работал возле него. Философию Шеллинга он называл «нашей философией», в защиту ее друзья издавали вместе резко полемический журнал, являясь перед публикой одним лицом, так как, по примеру Шиллера и Гёте в «Ксениях», они не подписывали своих имен под отдельными статьями. Этот йенский период — расцвет дружеских отношений между обоими философами, причем трудно даже сказать, кто получал больше выгоды из товарищества. У нас нет данных, чтобы решить вопрос, любили ли они друг друга, по крайней мере любовь и дружба первых лет никогда не достигали той интенсивности, какой достигла впоследствии их взаимная неприязнь, а со стороны Шеллинга, как мы увидим, даже ненависть. В том же периоде, о котором мы говорим (1800—1803 годы), Шеллинг покровительствует своему приятелю, считает его преданнейшим своим учеником, взваливает на него всю черную работу по изданию журнала и не замечает, что под тенью его собственной системы вырастает другая, более мощная, более наукообразная — система Гегеля, которой суждено было одержать такую полную победу над лучшими умами целого поколения. Но пока никакое предчувствие не тревожит Шеллинга. Гегель для него «lieber Freund» — дорогой друг, и нет еще намека, что lieber Freund превратится в «den Alten von Berge» («старика горы») и «Haupt der Assassinen», то есть в предводителя убийц или попросту разбойника, «укравшего мои философские принципы!..»

Но заключим эту главу еще несколькими фактами из биографии Шеллинга. Она полна не только психологического, но и исторического интереса; если угодно, ее можно закончить нравоучением: «Не уходи от жизни, так как за это ты будешь всегда наказан». И наказание, выпавшее на долю Шеллинга, особенно сурово. Гений, погрязший в счетах личного самолюбия, блестящий ум, запутавшийся в парадоксах и словесных построениях, горячее смелое сердце, закончившее свое поприще в полном отречении от мира, пожалуй, ненависти к нему — таков Шеллинг к сорока годам своей жизни, в полном расцвете сил и дарования. Обиженный скверной действительностью, ее филистерством, тупоголовым самодовольством маленьких людей и всеобщим боязливым лицемерием, Шеллинг попытался найти свое счастье в мире идей. Он повторил попытку Дедала взлететь в страну эфира и солнца, но и его крылья оказались восковыми. Кроме общих исторических причин, заставивших Шеллинга, как и многих других талантливых людей того времени, искать примирения с жизнью вне ее конкретных условий, и в сфере его личного существования были обстоятельства, предопределившие, так сказать, его трагическую участь. Ранняя смерть сначала невесты (Августы Бемер), потом горячо любимой жены развила в нем болезненную наклонность предаваться внутреннему созерцанию и в нем находить утешение от неудач и разочарований действительности. Появление на сцене Гегеля, неудачная конкуренция с ним из-за славы, из-за влияния только помогли психологии Шеллинга обратиться в психологию обиженного человека; скромный, терпеливый друг, писавший когда-то такие почтительные комплименты, оказался на недосягаемой высоте славы и земного величия, а блестящий, возбуждавший такие надежды Шеллинг, признанный Гёте и Фихте за истинного философа, должен был ограничиваться уважением специалистов. Жизнь слишком долго ласкала Шеллинга, чтобы он мог примириться с такой развязкой. Судя по своим первым успехам, слишком хорошо зная неотразимую силу своего таланта, он смело мог рассчитывать на то, что ему, а никак не Гегелю, обеспечены новые лавры и предстоит впереди еще более блестящая карьера. Он мечтал о единовластии в умственной жизни, что можно заключить уже по презрительному тону, с которым он обращался к своим противникам. Но судьба решила иначе. Чернорабочая упрямая натура Гегеля, выступив на сцену после долгих, даже утомительно долгих ученических лет, оказалась более мощной, более серьезной, чем эфемерная талантливость Шеллинга. И друзья стали врагами не столько же из разногласия в области философских убеждений, сколько из-за соперничества, из-за желания занять первое место в области мысли. Гегель победил. Он стал духовным вождем и жрецом современности, в то время как Шеллинг добился только академических лавров. Чем победил Гегель? Конечно, вложенной в него терпеливой и настойчивой силой, приготовившей такой прочный фундамент для его системы. Блестящий, слишком легко воспламенявшийся и недолюбливавший серьезных предварительных работ, ум Шеллинга поневоле должен был уступить этому гиганту логики, закованному в тяжелую броню всех современных ему знаний. Как ни остроумны, ни поучительны чтения Шеллинга о методе университетских занятий, тем не менее они не могли утолить своими блестящими общими местами жажду к истинной науке, которую они сами же возбуждали. В дальнейших произведениях Шеллинга произвол заступает уже место мысли, смелость — место доказательств. Это — чистые импровизации фантазии, случайно попавшие в область науки... Игра в формализм, философия тождества (тождество — основной принцип системы Шеллинга) была доведена до невероятного легкомыслия, и в своих учениках Шеллинг развивал страсть к остроумным построениям, и произвольностью своих выводов и положений прямо вел их к теософии и мистицизму.

По своей натуре Гегель был далек от этой гимнастики мысли, разрешавшейся жонглированием и остроумными фокусами. Стоило ему только отделаться от непосредственного влияния блестящей и талантливой личности Шеллинга, как в нем опять пробудилась трезвая рассудочность и неумолимая логичность. Он ясно видел к чему ведет гениальничанье Шеллинга, и отшатнулся от него, почувствовав, что у него под ногами есть своя собственная почва. И победа не могла не очутиться в его руках: афоризмы Шеллинга приковывали воображение, диалектика Гегеля всецело овладевала человеком и обращала его в преданнейшего раба...

Шеллинг не вынес этого удара или, вернее, бесчисленных ударов, нанесенных ему Гегелем. Его самолюбие было оскорблено до глубины, и эту обиженность личного самолюбия слишком ласковой и льстивой к себе натуры Шеллинг перенес во взгляды на жизнь вообще. Насквозь проникнутый реакционными воззрениями, он, однако, отрицал и саму реакцию. Всю современность, какой бы она ни была, он ненавидел и презирал, как что-то такое, что своей суровостью оттолкнуло от себя его нежную и поэтически настроенную душу. Он не встал на сторону прогрессистов и не погиб вместе с ними, он не сумел явиться оракулом реакции, как это сделал его бывший друг. Капризно и малодушно оставил он борьбу с жизнью после первых же неудач и удалился в себя. В нем развилось какое-то taedium vitae*.

* Отвращение к жизни (лат.). — Ред.

Любопытно для полноты картины посмотреть на последние усилия и последние скачки его отрывочной, но все же гениальной мысли.

От беспокойной деятельности окружающего мира Шеллинг удалялся мыслью в первобытные времена, как Гёте на далекий Восток, как Шиллер в мир отвлеченных идеалов и несуществующей гармонии. Жертва реакции, он настолько проникся ее духом, что отказался даже от мнения, господствовавшего среди рационалистов, будто человечество постепенно возвышалось от темного инстинкта до разумности, будто нельзя указать пределов человеческому развитию, как учил Кондорсе. Он думал наоборот, что «люди значительно и всесторонне понизились сравнительно с первобытным своим состоянием, ибо в то время в их воспитании принимали участие высшие существа из породы духов».

После этого золотого века, когда хрустальные мосты были проложены между землей и небом, началось постепенное падение в темную пропасть, и небо отказалось от земли. Чтобы вернуть прошлое, нужны учителя, которые сознательно стремились бы к восстановлению первобытного совершенства и чистоты. И Шеллинг берет на себя роль такого учителя, охотно вместе с тем протягивая руку мистицизму. Даже саги древней мифологии о богах и полубогах он принимал за подлинные исторические факты. Он кончил мистицизмом и каким-то обидчивым, полным ненависти и раздражения отношением к людям. По его доктрине, мир не есть творение Божества, а лишь отпадение от него. Человечество страдает за совершенный им грех, и тоном аскетов XIV века Шеллинг предписывал людям умерщвлять себя для внешнего мира и восстанавливать нарушенное общение с Божеством.

Вот маленькая сценка из последних лет жизни Шеллинга, сообщаемая одним из наших соотечественников: «Я долго искал его в Мюнхене, так как мне сказали, что он живет там. Но, несмотря на все усилия, я не мог найти его. Случайно как-то я попал в Байрейт и с удивлением встретил Шеллинга на улице, торопливо пробирающегося по улице с толстой суковатой палкой в руках. Какое-то отчаяние и беспокойство выражалось на его старческом лице. Старомодный костюм, высохшая, истощенная фигура — произвели на меня такое впечатление, как будто я увидел перед собой выходца из другого, давно миновавшего времени. Квартира его была тайной для всех, так что, будучи даже с ним в одном и том же городе, я все же не мог отыскать его. Да и к чему?»

Итак, Гегель победил.